Тут что-то сделалось с Шубниковым. Он резко отодвинул от себя листы бумаги. Иные посыпались и на пол.
– А разорву-ка я все это, – сказал Шубников. – И сожгу.
– Зачем воздух-то в доме грязнить? – возразил ему Бурлакин. – Дай их сожрать Мардарию. А Любовь Николаевна и так, наверное, хорошо знакома с твоим текстом.
Шубников, казалось, его не слышал. Прошел к дивану, улегся на нем. И застыл. Впрочем, губы его шевелились. Что-то он, видимо, объяснял кому-то. Может, и одному себе. Но вряд ли. «Как мне жаль их, – наконец прошептал он. – Как сострадаю я им. И хочется им помочь, все исправить и все улучшить. Но как?» Бурлакин мог и рассмеяться. Но не стал. И не стал спрашивать, кого Шубников жалеет и кому сострадает. Ясно, что останкинским жителям, которых он только что обличал и пытался отстегать ювеналовым бичом. Сейчас бич валялся изломанный и истерзанный, а Шубников, похоже, был намерен вырывать сердце из груди и устраивать из него светильник. Но куда вести останкинских жителей, он, видно, еще не знал. Случалось и прежде, Шубников укладывался на диван, грезил о чем-то или строил планы, но и тогда в глазах его мелькали скорые, а то и шальные соображения, и тогда глаза его оставались прыгающими глазами балбеса. Теперь же в глазах Шубникова, будто замерзших, отражалось нечто важное и серьезное.
– Ты не слышал, – спросил Бурлакин, – чего бы пожелал Коля Лапшин, если бы фортуна решила его осчастливить?
Шубников не откликнулся.
– Желание у него такое, – сказал Бурлакин. – Иметь сто крепостных. Из числа посетителей пивного автомата. И – чтоб был порядок. И страх.
Пожелание свое, а может быть, мечту мрачный водитель Николай Лапшин высказал позавчера в пивном автомате при большом скоплении мужчин. Собеседники отнеслись к его мечте без раздражения, скорее с благодушным субботним интересом. В частности, поинтересовались, что бы с каждым из них Лапшин стал делать в положении барина-крепостника. «В карты проигрывал бы всю эту шваль!» – сказал Лапшин. «А кому?» – спросили. Выходило, что проигрывать Лапшин соглашался лишь таким же, как и он, помещикам. Значит, и другие помещики должны были быть. «И сечь бы принялся и ноздри рвать?» «И сечь и рвать», – ответил Лапшин. «А барщина была бы у тебя или оброк?» – «И барщина и оброк!» – «А кем бы мы у тебя стали? Ведь цена-то у каждого своя…» Тут Лапшин задумался. Проще всего было с таксистом Тарабанько, того Лапшин быстро перевел в кучера. Потом и других он определил – в шорники, кузнецы, чесальщики шерсти, большинство же решил держать при сохе и на гумне. «А крепостные актрисы у тебя будут?» Лапшин долго молчал. «На хрен они мне нужны! У меня жена есть… Хотя… – тут он взглянул сквозь стену на дворец Параши Жемчуговой. – Может, и придется прикупить. В Малом театре. Или выиграть. Штук двадцать».
Шубников поднял голову.
– Зачем ты мне рассказываешь?
– Откуда я знаю, – сказал Бурлакин. – Затем, чтобы ты не заснул. Или не рехнулся в печалях о юдоли земной. – Я принял твою историю к рассмотрению.
И Шубников опять сник. Голову опустил на мягкое, а глаза закрыл. Будто энергия из него изошла. Всякая энергия. И та, что по Фарадею, и та, что по Вернадскому, и та, что по Л. И. Гумилеву. Бурлакин посчитал, что измученный заботами Останкина приятель его задремал. Шубников и задремал. Но не сразу. Он еще думал о своем несовершенстве и своих неудачах. Никаких даров после чурчхелы и временного оживления ротана Мардария он так и не получил. Возможно, что и замысел записок случился ошибочным, ничего в трудах своих Шубников не приобрел, кроме словесных подсказок Любови Николаевны. Да и подсказки ли это были? Теперь Шубников уже сомневался в этом. В школьные и студенческие годы он славился памятью, выигрывал пари, произнося наизусть двухстраничные периоды Гегеля или же цельные журнальные отчеты о заграничных прогулках редакторов «Огонька». Может, и теперь память его оживилась? Ведь, на самом деле, Михаила Михайловича Щербатова и Себастьяна Бранта он когда-то читал.
«Ну и ладно, – произнес Шубников самому себе. – Жили без пая и проживем без него». Ему было отрадно сознавать, что он сострадает Останкину и Сретенке, будто он отец им. И он верил сейчас в то, что к нему придет прозрение и он облагородит жизнь Останкина и Сретенки. Пусть при этом и сам пострадает. С тем он и заснул.
Вялое участие Любови Николаевны в жизни пайщика Виктора Александровича Шубникова имело объяснение.
Михаил Никифорович вернулся домой.
В неприятную для него и жильцов дома ночь он дошел до Рижского вокзала и просидел там на жесткой скамье пять часов. Рядом шумели цыгане, но не пели, а рассовывали в мешки губную помаду для продажи в Великих Луках. Где жить, решал Михаил Никифорович. К кому пойти. Приятных ему женщин Михаил Никифорович не имел в виду. Почему, объяснять я не стану. Не имел в виду, и все. Знакомые же, которые бы его приняли, обогрели и не отпустили, все были семейные, с детьми и без излишков площади. Бессовестно было бы обременять их своим проживанием. Подумал Михаил Никифорович о дяде Вале. Нет, странным казался ему теперь Валентин Федорович Зотов. Такой дядя Валя мог и не открыть дверь.
В конце концов Михаил Никифорович посчитал, что скамьи на вокзалах не такие уж и жесткие. Но вот беда. Быстро росла щетина на щеках Михаила Никифоровича. А чужие бритвы он не любил. Несвежая рубашка тяготила его, явиться в ней сегодня на работу было бы скверно. И Михаил Никифорович решил, что он зайдет, заскочит на минуту в свою квартиру, побреется, встанет под душ, переоденется, заберет вещи. Авось его гулящая знакомая еще спит либо отправилась развлекаться на помеле или на зубной щетке.