Да что аппетит! В жизни каждого случаются минуты тоски, усталости и отчаяния, когда кажется, что ничего светлого более для тебя не будет. Но, однако ж, опять вскоре бежишь куда-то, и о чем-то хлопочешь, и чего-то ждешь. Сейчас же уныние ощущалось как вечное и единственное состояние жизни. Звезды, о каких в городе не думаешь, высвечивались во всем их пугающем множестве, с ледяной очевидностью открывались при этом втягивающие в себя глубины и пропасти не наверху (да и где был верх?), не в небе, а в сути мироздания, напоминая о краткости и беспощадности жизни. И приходили испуги, как в детстве, когда усыхал фитиль керосиновой лампы, а ты, шестилетний, лежал один в зашторенной из-за вражьих самолетов комнате, и думалось, что мать не вернется никогда. Теперь я пытался успокаивать себя соображениями о том, что эсхатологические настроения неизбежны для людей, но что даже и при всех несовершенствах человека сама материя, мироздание, природа (или что там еще) не запрограммированы на самоубийство, не имеют его целью, потому и не следует ожидать конца света. Но уныние в Останкине порой было словно бы предощущением именно скорой гибели мира. И возникало осознание вины, нет, и не вины, а причины этой предощущаемой гибели в самом себе, но не личностное (хотя я сознавал в те мгновения и малость, глупость, ошибочность своей жизни), а словно бы всеобъемлющее; я, как и другие люди, твари, насекомые, звери, камни, осока болотная, был составным малости, глупости, ошибки… О люди, люди! Откуда мы? Зачем мы? Куда идем? Куда гоним себя?
У остывших батарей я жалел о том, что сейчас в Москве не затопишь печь. Я уж и забыл, как грелся у печей в Напрудном, в Юрине, в Яхроме, будто этого и не было никогда. Воспоминания уводили меня из Останкина в места, в каких мне жилось хорошо и покойно. А ведь были и война, и несытые годы, и стечения грустных обстоятельств в жизни взрослых, отца с матерью. Но для меня в очаге дома горел огонь.
Из Напрудного переулка я переехал в Останкино лет семь назад. Останкино не было для меня чужим. Первая Мещанская, на которой стояла моя школа, перетекала через Крестовский мост в Ярославское шоссе, а оно километра через два прибывало в Останкино, куда мы ездили в парк и на Выставку. Напрудный же переулок лежал в Мещанских улицах, между Второй и Третьей, и был, как и белая церковь Трифона, вблизи которой охотился Грозный Иван, памятью о селе Напрудном, известном с двенадцатого века. Или, по другим источникам, Напрудском. Теперь из четырех Мещанских осталась одна, последняя. Усовершенствователей разных лет раздражали огорчительные для них названия. К тому же, видно, им казалось, что как только благородное слово заколотит слово сомнительное, сейчас же изменится суть населения и его жизни. По той причине, наверное, в Тульской области поселок Лаптево произвели в город Ясногорск. Или втекающий в нашу Первую Мещанскую Протопопов переулок назначили быть Безбожным. И Мещанские улицы еще до войны улучшали именем Гражданские. При этом не принимались в расчет память города и то обстоятельство, что лишь по неведению «мещанин» можно было отнести к словам оскорбительным, срамным для нового быта. Мещанские улицы, известно всем, возникли в семнадцатом веке, когда из возвращенных Россией западных земель были переселены Алексеем Михайловичем в Москву мещане, жители белорусских городов – мест. Названия Гражданские заменой не вышли и не прижились. Однако усовершенствователи не унялись и возвели Первую Мещанскую в ранг проспектов, отчего она, гнутая историей и ходом дороги в северные земли, проспектом все же не стала. Но дело было начато, и вскоре на Второй и Третьей Мещанских улицах поснимали на время таблички и фонари с домов, а улицам дали новые метки с именами Щепкина и Гиляровского. Именами, что и говорить, уважаемыми, но для наших улиц необязательными, важные свои годы и Щепкин и Гиляровский провели не здесь. При этом ни о чем не спрашивали у жителей улиц. Да и о чем же спрашивать-то у них, коли их облагораживали? Но все же мы оставались мещанскими, а не щепкинскими и гиляровскими, как оставались москвичи к востоку от нас – переяславскими, а к северу – трифоновскими и марьинорощинскими. Нет памяти у людей, сквозь Москву пролетающих, но у Москвы есть память, и ее ничем не истребить.
Напрудный переулок и был одним из самых мещанских. После войны Центр находился от нас чрезвычайно далеко – километрах в четырех к югу: мы жили почти у Рижского вокзала, у Крестовской заставы. Останкино же и Ростокино представлялись нам загородными, дачными местностями. А нынче Рижский вокзал для жителей Бескудникова или Бибирева – чуть ли не Центр. От моего же переулка остались лишь мостовая да три дома. Но он не исчез, он – во мне. Несколько лет назад, взрослым человеком, я забрел в Напрудный. Стоял еще наш дом. Людей в нем жило мало. Поводов для межсемейных столкновений на кухнях более не существовало. Сыростью, неустройством, болезнью тянуло из лестничного колодца, желтые, из известняка, знакомые мне ступени были совсем стерты. Не узнанная мною старуха высунула голову из крикливой когда-то квартиры сапожника Минералова, тут же захлопнула за собой дверь. Дом был не жилец. Но мог ли Напрудный остаться в городе, а не превратиться в проезжую часть при унылых новых строениях, какие из-за несоответствия ценностям города будут рано или поздно снесены? Думаю, мог бы. Три века с лишним был он в городе одним из ручьев жизни, не портил Москву, мог бы существовать в ней обновленным, с участием крепких старых домов, если бы решали его судьбу люди, смыслящие в красоте, а не те, что нерадивость, отсутствие таланта, безразличие или нелюбовь к Москве оправдывают нуждой человека в утепленном пространстве. Но это разговор другой…