– Ничто и никем тебе не назначено, – сказал Бурлакин. – А твоя воля – просто похоть.
– Не оскорбляй меня! Не дерзи судьбе! Я все отдам людям!
– Эти люди для тебя – цифры, знаки, спички, окурки. Семена и торф для опытов. Помнишь, что пели подданные Додону у Римского-Корсакова: «Без тебя мы и не знали, для чего существовали. Для тебя мы родились и детьми обзавелись». Тебе ведь нужны такие люди. Взмахнешь рукой – и они станут пожирать семечки. А потом еще что-либо, что придет тебе в голову. Угомонись, сдай пай, заживи человеком, а не избранником и пророком, тебе же будет легче и всем в Останкине, хотя многого уже и не исправишь.
– Ты не только постарел, но и поглупел! – рассерженно заключил Шубников. – Если бы ты захотел, я бы произвел тебя в академики, в те, что заправляют институтами и ездят в Стокгольм за премиями, и предоставил бы тебе открытия, какие другим в этом веке не снились!
– Это опять же были бы чужие игрушки. Да и неплохо бы научиться пользоваться открытиями, какие уже сделаны.
Шубникову вдруг захотелось разжалобить Бурлакина, ощутить снова его дружеское расположение и понимание, он и слезу сострадания к себе, к Бурлакину, к человечеству готов был пролить сейчас, обхватил Бурлакина за плечи, предложил пойти на кухню, поставить на стол бутылку коньяка, стаканы…
– Нет, – сказал Бурлакин. – Я прошел сквозь искушения и раскаяние. Ничего отменять не буду. И ты верни пай.
– Я не могу! Нет! Не тот день. Не тот час… Сегодня мне… нам… нам! – отказано в бессмертии!
– Мне не нужно бессмертия, – сказал Бурлакин.
– А мне нужно! Нужно! – закричал Шубников. – Но мне в нем отказано!
– Теперь ты станешь совсем опасен, – покачал головой Бурлакин. – Но оставь хоть в покое дядю Валю. Облегчи ему жизнь. Иначе он погибнет.
– Он не погибнет, – холодно сказал Шубников. – Это не в моих интересах.
– Я знаю, что это не в твоих интересах. Однако в увлечении ты можешь совершить и то, что не в твоих интересах.
– Не ты ли вместе со мной начинал затею с дядей Валей?
– Я, – сказал Бурлакин, – я за все отвечаю вместе с тобой. И если ты не прекратишь забавы, я стану тебе мешать.
– Помешать мне ты вряд ли сможешь, – высокомерно сказал Шубников.
– Смогу. И знаю как. И не вбивай в голову, что ты особенный. Ты вполне заурядный. Но это-то и опасно.
– Мешай мне! Топчи меня! – Шубников вскинул руки и словно бы готов был рвать на груди рубаху. – Унижай меня! Обижай меня, заурядного, сирого и босого!
– Я тебе все объяснил, – сказал Бурлакин. – Прощай!
Он пошел в прихожую.
– Погоди! – погнался за ним Шубников. – Никогда не говори «прощай»! Не накликай на себя бед! Погоди, брат!
Но дверь за Бурлакиным закрылась. Шубников бродил по квартире, как зверь бешеный. Бурлакин был для него уже не брат, не друг и не приятель. Шубников и прежде испытывал желания, какие гнал от себя, а для Любови Николаевны объявлял их недействительными. Желал он не видеть людей, знавших его в прошлом и бывших когда-то с ним на равных. Его нередко уже раздражало присутствие вблизи него и Бурлакина, и Каштанова, и других, да, они были ему пособники, но им в деле, наверное, нашлась бы и замена. Пожалуй, Шубников не возражал бы, если бы сменили всех жителей в Останкине, скажем, свезли бы их всех в какой-нибудь Нижний Ломов Пензенской области, а нижнеломовцев переселили бы в Останкино. Но работники ему несомненно были нужны. Они и выныривали сами из пучин обыденности. Обрадовал Шубникова патлатый верзила профессор Чернуха-Стрижовский, его Шубников со временем полагал держать по правую руку. Нашлись бы деятели и по левую руку. Пригодился бы и мрачный водитель Лапшин с его гильотиной. А всяких извозчиков Тарабанько, сеятелей информации Каштановых, ходячих процессоров Бурлакиных следовало потихоньку пусть и с почестями, но удалить, чтобы не мозолили глаза и не вызывали неоправданных чувств и надежд у толпы. Но так полагал Шубников совсем недавно. Теперь же он знал, что ему ненадолго понадобится и новое окружение. Теперь он знал, что скоро и впрямь прекратит дело. Но прекратит совершенно не так, как бы хотелось этому ничтожеству Бурлакину!
«Ах мразь! Ах сволочь! Ах тварь!» – повторял то мысленно, то вслух Шубников. Какое уж теперь он мог назначить удаление с почестями этой мрази, этой сволочи, этой твари! Не бегство, не предательство, не вчерашнее отвратительное багровое небо с шипящей, будто недогоревшее полено, брошенное в воду, буквой «Ш», не это неразъясненное предзнаменование оскорбило и разозлило Шубникова в особенности, а тихое утверждение, что он, Шубников, не избранный, а заурядный останкинский житель! Одно это нельзя было оставлять без возмездия.
Потом Шубников снова лежал на кровати. Его била дрожь. Он был зол на всех. Он должен был расквитаться со всеми. Он был обречен. Как, впрочем, были обречены все! Но какое ему дело до изначальной обреченности всех! Смерть – благо, утверждал больной, слабый, напуганный человек, она – закономерное прекращение случайного сновидения, являющегося издевкой или ошибкой. Он, Шубников, не больной и не слабый человек. Назначенный ему предел – преступление, и оно не останется без наказания. Этот назначенный ему предел – свидетельство просто безрассудства и упрямства природы или кого там, кто взял на себя право распоряжаться его жизнью. Именно скудостью средств, несовершенством устройства, безрассудством можно было объяснить нежелание или боязнь хоть бы в единственном случае устроить испытание бесконечной жизни. А бессильному, скудному, безрассудному в природе Шубников был готов бросить вызов. Пусть его прикуют к скале, пусть натравят на него орла, но и тогда он не смирится с несовершенством мироздания.