Я бродил по Останкину и ругал себя. Надо было иметь в себе неприятие чужой силы и неприятие это вчера употребить. «Маяком» было объявлено, что движение троллейбусов и автомобилей по улице Королева временно закрыто, но жертв и разрушений старых построек практически нет. Теперь на Королева работали бульдозеры, снегопогрузчики и транспортные дирижабли. Никакие дворцы, балаганы, карусели на Королева и на Ракетном бульваре уже не стояли, а завалы семечковой шелухи виднелись повсюду, кое-где высота досадных холмов достигала одиннадцати с половиной метров. Трудились и пожарники. С чувством удивления и объяснимой радости я обнаружил на работах Василия Пугача и пятерых его приятелей с усами. А ведь все слышали вчера об их утрате.
– Так ты живой, что ли? – спросил я.
– А то не живой? – загоготал Васька Пугач. – Череп ты мой горелый!
– И что же, врали, что ты стоял в скульптурной группе?
– Может, и стоял. Хрен в сумку! Разморозили нас сегодня и отогрели. Да если бы мы кушали не мадеру, а это, нас бы никакой мороз не взял.
– Он и так не взял, вы и так посрамили Саппоро.
– А то не посрамили! – опять загоготал Васька Пугач. – Сорок лет стоим на башне!
Поклонившись, Мардарий доложил Шубникову, что к нему пришли. В улыбке Мардария была оскорбительная многозначительность. Шубников хотел было отчитать его, но лишь сказал:
– Поставь ей табуретку. Не здесь. Вон там, у ног.
Перед рассветом Шубников в мыслях определил Любови Николаевне служебное место, промежуточное или связное, в его отношениях с судьбой. Мысль Шубникова была непроизнесенная, но отчетливо выраженная, и не узнать о ней Любовь Николаевна не могла. Шубников ощутил к тому же, что сейчас ему не нужна женщина-тело, в крайнем случае он мог востребовать Тамару Семеновну для житейских необходимостей, и ни в какие светелки ездить он более не желал.
– Садитесь, – указал Шубников Любови Николаевне.
– Я могу и постоять, – улыбнулась Любовь Николаевна.
– Садитесь, – строго сказал Шубников.
Любовь Николаевна присела на табуретку, оглядела стены: в доме Шубникова она была впервые.
– Я вас слушаю, – произнесла Любовь Николаевна.
– Бессмертие, – сказал Шубников.
Любовь Николаевна не ответила.
– Бессмертие! – нетерпеливо повторил Шубников. – Мне!
– Я услышала. Но правильно ли я вас понимаю…
– Полагаю, что правильно. Бесконечность жизни.
– Вам может стать скучно. Не многие желали бессмертия. Напротив, оно было наказанием. Вам должно быть известно о страданиях Агасфера. Или Картафила.
– Бесконечно большой величине не бывает скучно, – сухо сказал Шубников.
– А бесконечно малая стекает в нуль, – сказала Любовь Николаевна.
– Это вы к чему? – раздраженно взглянул на нее Шубников. – Я требую от вас вовсе не нуль.
– Да, – согласилась Любовь Николаевна. – Но, по вашим понятиям, бесконечное несотворимо и неуничтожаемо. Вы к несотворимому и неуничтожаемому не принадлежите.
– Не вам судить об этом! – закричал Шубников. – Я вам приказываю, и будьте любезны!
– Выполнить ваше приказание не в моих возможностях.
– Свяжитесь с теми, у кого возможности есть. Немедленно.
– Увы, ничего не изменится.
– Но как же! Как же! – воскликнул Шубников. – Это ведь несправедливо!
Слезы были на его глазах. Шубников искренне считал теперь, что назначение ему жизненного предела – несправедливо, обидно и приведет к несчастью всего человечества. Отчасти он жалел, что избрал в разговоре неверный тон, возможно, надо было не кричать на женщину, а разжалобить ее, вызвать в ней сострадание матери или хотя бы любовницы. Впрочем, заискивания перед Любовью Николаевной могли привести и к унизительному положению, и это после вчерашнего величия!
– Если мне не дадут вечно служить совершенствованию людей, – мрачно сказал Шубников, – я обозлюсь и натворю бед.
Любовь Николаевна молчала.
– Больше вы мне ничего не скажете? – спросил Шубников.
– Я при вас, – сказала Любовь Николаевна. – Но наградить или наказать вас бессмертием я не могу.
– Вон! – закричал Шубников, приподнимаясь на локтях. – Вон! И чтобы быть теперь в отдалении от меня!
– Как прикажете, – встала Любовь Николаевна.
– Вон! – кричал Шубников. Он и кроссовку схватил с пола, швырнул ее в Любовь Николаевну, но той в комнате уже не было.
Шубников рыдал, укрывшись с головой солдатской шинелью. Какая досада, какая несправедливость, какая трагедия, думал он. Ему ничего не нужно, кроме этой кровати с металлической сеткой, кроме шинели и ватника, он может обладать всем, но это все ему не нужно, ему нужно одно – быть, быть, быть вечно. Но слепцы и безумцы приговорили его, он умрет, умрет, и, наверное, скоро. Шубникову стало страшно. Он чувствовал себя огрызком сухаря, упавшим в крысиную нору. И прежде случались в его жизни грустные дни, но никогда так не сжимала его вонючими лапами безнадежность отчаяния. Мерзкие люди, некоторые из тех, кого он вчера заставил пожирать семечки, возможно, будут жить и когда его не станет. Ну нет, откинув шинель, решил Шубников, ну нет, он отыграется. Ему отказано в бесконечной жизни, но он отыграется. На ком-то. И на Любови Николаевне. И на ком-то! Шубников ожил. Отчаяние его перестало быть безнадежным. Оно было теперь злым. Оно требовало мести и установления его, Шубникова, справедливости. Отныне Останкино не должно было знать покоя.
Приоткрыв дверь, Мардарий сказал:
– Директор Голушкин.
– Сними ватник! – закричал Шубников. – Не дразни меня! Я не в духе. И куда ты собрался?