– Лукавишь ты! – сказал Бурлакин.
– Я не лукавлю! – обиделся Шубников. – И она это почувствует!
Тут и Бурлакин засомневался: а вдруг и не лукавит?
Записки давались Шубникову нелегко. Будто курсовая работа в институте, отказавшем ему в дипломе. Впрочем, курсовые работы Шубников в конце концов списывал. Сейчас списывать ему было неоткуда, но иногда его перо выводило отчего-то облаченные в камзолы и парики слова, совершенно несвойственные устной речи автора: «Умножились в Останкине искания способов без разбору, дабы оными ублажить сластолюбие… Несть в Останкине дружбы, ибо каждый жертвует другом для пользы своея…» Последнее утверждение покоробило Бурлакина, он сказал Шубникову: «Вот ты, значит, каков. Но ведь это тебе явилось небось именно из Щербатова… Однако учти. Ты называешь Щербатова консерватором, а он был прежде всего умен и честен. А ты?..» «Прозрение – вот что необходимо! – воскликнул Шубников. – Или озарение! А там уж возникнут и идея, и истина, и воля!»
Надо заметить, что составление записок увлекло Шубникова. Как будто бы и вправду не было в них ни корысти и ни лукавства и даже не имелась в виду никакая Любовь Николаевна. Обличителем зла почувствовал себя Шубников. Он был готов выявить и истребить в Останкине и на Сретенке все пороки. И прежде всего свои. А потому еще раз напомнил на бумаге о шапках из собак и обсчитанных, обруганных им покупателях. Теперь Шубников с удовольствием полагал себя искусным в познании сердец человеческих. Впрочем, полагать-то он полагал, но искусность свою часто не мог выразить. Необходимые слова летали далеко от кухонного стола Шубникова, и Шубников принимался ожидать прозрений. Или озарений.
Пожелал он описать какого-нибудь одного останкинского жителя (не себя, ради истины – не себя!) и так этого жителя исследовать, так его препарировать, так его распотрошить, так ему все косточки, все фибры, все подсознания обнажить, чтобы и каракумскому варану стало ясно, до чего дошло в Останкине повреждение нравов. Сразу же захотелось Шубникову распотрошить именно Михаила Никифоровича Стрельцова, этого аптекаря, этого останкинского цирюльника. Но Шубников охладил себя, вспомнив, кому он адресует записки, и сообразив, что в случае с Михаилом Никифоровичем могут возникнуть и сложности. «Постой, – сказал ему вдруг Бурлакин. – А почему ты увлекся повреждением нравов? Тебе ведь придется сравнивать. Если теперь нравы повреждены или повреждаются, стало быть, когда-то они были неповрежденными. Когда? Какой у тебя уровень отсчета?» «Чепуха! – махнул рукой Шубников. – Когда! Какой! Да хоть бы когда не было в Останкине лимитчиков!» «Это несерьезно, – сказал Бурлакин. – Лимитчики – это частность». Задумавшись, Шубников был вынужден признать правоту Бурлакина и, хотя свыкся со словом «повреждение», заменил его «состоянием», мало ли куда, на самом деле, можно было заехать с «повреждением». Но «состояние» ему не нравилось, впрочем, он успокоил себя, решив, что рано или поздно верное слово объявится.
Никак не выходило у Шубникова описание и исследование местного индивидуума. Михаила Никифоровича он точно описал и развенчал бы в назидание человечеству. И, пожалуй, еще Бурлакина. Но Бурлакина ему стало жаль. А вот другие останкинские жители усилиям мысли Шубникова не поддавались. Он то и дело вспоминал какие-либо отдельные случаи и поступки, но они рассыпались. И все же Шубников повелел себе описывать и их, постановив, что пока он создает лишь черновик записок. А потом добудет машинку, перепечатает сочинение набело и придаст ему умный вид.
Решил Шубников, что в его записках будут разделы. Или параграфы. Или статьи. Скажем, раздел Распутства и Разврата. Раздел Мздоимства. Раздел Торжества Плоти. Раздел Пренебрежения к Печатным Органам.
При мыслях о разделе, или параграфе, или статье, «Распутство и Разврат» привиделся Шубникову закройщик из ателье на проспекте Мира Цурюков. Цурюков был высокий и наглый блондин нордического характера, по мнению Шубникова, все останкинские и ростокинские красавицы падали и раздевались поблизости от него. Шубников завидовал Цурюкову. Он знал и факты. Воображение Шубникова сейчас же воспроизводило их в красках и в движениях. Вот Цурюков открыл дверь медсестре из районной поликлиники, что на Цандера, Анечке Бороздиной. Он был в махровом халате на голое тело, и от него пахло коньяком «Мартель». Впрочем, Цурюков не пил. Вот он Анечку, переступившую порог, обнял… «Сволочь какая!» – подумал Шубников. Он был готов размазать негодяя Цурюкова на бумаге. «Да и портной-то он паршивый! – думал Шубников. – Эвон как брюки мне испортил!» Муки обличителя нравов кончились тем, что рука его сама по себе вывела на бумаге фразу: «Цурюков учинил из Останкина и Сретенки очаг распутства, не было здесь почти ни одной дамы и девушки, которые не подвергнуты были бы его исканиям, и коль много было довольно слабых, чтобы на оные искания приклоняться, и сие терпимо было Останкином…» Сочиненную фразу Шубников перечитал с удивлением. Он ли писал? Во-первых, в нее проникли преувеличения. Конечно, Цурюков был повеса, пострел и ходок, но не настолько же, чтобы перебрать всех дам и девушек Останкина (к тому же при чем тут была Сретенка, как будто бы между Сретенкой и Останкином не протекал проспект Мира?). Во-вторых, слова вышли чересчур деликатные, а требовалось, чтобы изображение Цурюкова и разврата было не слабее биографии Распутина Григория Ефимовича. «Да и Анечка-то эта хороша!» – вспомнилось отчего-то Шубникову. Вспомнилось и то, как пела Анечка на квартире под гитару с бантом, адресуясь к родительнице, проживающей в Ворошиловграде: «Мама, мама, я пропала, я даю кому попало». И сразу же Шубников вывел на бумаге: «К коликому разврату нравов женских и всей стыдливости пример множества имения А. Г. Бороздиной любовников, один другому часто наследующих, а равно почетных и корыстями снабженных, подал другим женщинам…» Шубников аж вспотел, выводя эти слова, перечитал их и опять удивился. Да он ли и это писал? Снова вышла какая-то чепуха. Действительно, любовники Анечки Бороздиной один другого наследовали, порой и перемежались, но какими они снабжались почетами и корыстями? Только если липовыми больничными справками. И никакого примера другим Анечка не подавала, потому как сама следовала чужим примерам… Но записанное Шубников марать и зачеркивать не стал. Может, именно такие слова и оказались бы понятнее Любови Николаевне.