А тогда отца устроили в колхозе ночным сторожем. Он ходил в правление, это почти напротив их дома, спал там. Научился шить тапочки, катать валенки. Правда, катал не слишком крепко, оттого что катал сидя. Каждый год он обязательно ездил в Курск на два, на три месяца в Дом инвалидов войны. Поначалу его пробовали лечить, делали операции, колдовали ортопеды, старались, чтобы из его ноги вышел хотя бы протез. Не вышел. Дом инвалидов стоял на горе, возле собора, если кто знает Курск, на улице Добролюбова, у кинотеатра. В сорок девятом его закрыли, устроили поликлинику. А после войны фронтовиков там не лечили, а сохраняли. Мишка ездил в Курск с отцом. Он был самый малый в семье, поздний ребенок, так хоть этот рот надо было брать в сытное место, коли можно было брать.
В Доме инвалидов имелась комната для родственников калек или для людей, привозивших калек в Курск. Там они ночевали, несколько дней их кормили. Мишка же каждый год оставался с отцом на весь срок. Спал с отцом на кровати. Был как свой. И вот отчего. Палата считалась тяжелая. В ней всегда жил Самовар, Герой Советского Союза, человек без рук и без ног. Лежать с ним в палате многие отказывались, а Мишкин отец соглашался. Оттого и прощали его, Мишку. Самовар кричал иногда, просил убить его, пристрелить или отравить. Жена отказалась от него. Дети? Но они были еще малые, двое их. Запомнилось Михаилу Никифоровичу, как Самовар читал. Над его лицом укрепляли рамку с досочками, туда и клали книгу. Мишка переворачивал страницы. Самовар читал вслух. Мишкин отец был неграмотный, слушал чутко. Как-то к Самовару приезжал генерал. Самовар спас генерала, тогда его и изранили. Тот генерал узнал Мишкиного отца. В первую мировую они служили вместе. Уже в гражданскую охраняли мост через Волгу под Сызранью. После гражданской им, молодым красноармейцам, предложили учиться. Мишкин отец поспешил домой, знакомец же его согласился на курсы… Все обстоятельства жизни Дома инвалидов ему, Мишке, были хорошо известны. То и дело его о чем-то просили, а то и поручали что-то. Да и сидеть все время в одной палате было бы ему скучно. Его прозвали медбратом. Просьбы-то, впрочем, были простые: позвать медсестру, подать то да се. Мал он был, чтобы делать большее. Однако делал все, о чем просили. Жалел он калек. Они были, как отец, а отца он любил.
– У меня тоже отец был без ноги, – сказал я, растолкав слова Михаила Никифоровича. Сказал я как бы для самого себя, подумал вслух. А вышло неловко. Будто я со своим отцом намерен был пристроиться к рассказу о судьбе Михаила Никифоровича.
Но Михаил Никифорович лишь кивнул мне и стал говорить дальше. О том, как хорошо и вкусно кормили в Доме инвалидов, как они с отцом отъедались там. Пока не полегчало в сорок восьмом. А какие в Доме инвалидов давали кисели и суфле!.. Впрочем, выяснилось, что и мать Михаила Никифоровича Антонина Васильевна умела готовить кисели. Не хуже курских. Из дикого терна, в частности, коли случалась ягода (терн у них в деревне шел и на настойки). Выходили кисели и из корня лопуха. Корни лопуха мать и пекла, и жарила, прежде отварив в подсоленной воде, и делала из них повидло – застывшее, оно походило на мармелад, с которым Михаил Никифорович познакомился впервые в юношеском возрасте, когда уже щупал девок… Тут Михаил Никифорович замолк, покосился на Любовь Николаевну, но та проявила деликатность, и Михаил Никифорович быстро сказал, что в их семье вообще понимали в травах и корнях, и его мать, и бабка, и их, наверное, матери и бабки. В голодные годы к ним приходили за советами, что можно и что нельзя и как стряпать, мать объясняла, а все равно стол у нее получался богаче. Были у них дома салаты из свербиги восточной, а проще – дикой луговой редьки с желтыми цветами, собранными в кисточки, и салаты из ярутки, из чертополоха со щавелем, и из сердечника лугового, и из молодых листьев кровохлебки. Молола мать муку из корней кубышки желтой, или – по-дачному – кувшинки, их Мишка добывал на речке, знал тихие места, из той муки пекли лепешки, жарили котлеты, рекой они, казалось Мишке, и пахли. Жарили и пекли не только корни лопуха, но и клубни зопника и корни лапчатки гусиной. Корневища же рогоза иногда тушили с картошкой. А уж на чай шли многие травы…
– Это какой еще зопник? – выказал удивление Моховский.
– А вот такой, – сказал Михаил Никифорович, – с метр высотой, рос в кустах, но у нас редко, стебель лиловый, а цветы розовые, чуть беловатые. Выкопаешь корни, они тоненькие, а на них катыши – клубни. Горькие. Но хорошо нагреешь – и горечи нет.
– Слово-то какое грубое! Зопник! – поморщился Моховский.
– Хорошее слово, – сказал Михаил Никифорович. – Но мы и не слово ели.
– Нет, дрянь! – стоял на своем Моховский.
Но было заметно, что разговор о ельховских кушаньях вызвал у слушателей мысли о доме, о кухонных столах, о закусках из праздничных заказов, еще мерзнущих в холодильниках. И, конечно, о горячем. Было удивительно, что мы так долго молчали, а Михаил Никифорович так долго говорил. И еще. К Любови Николаевне, если помните, он относился строго, порой и с раздражением, причины которого угадать я пока не мог. Нынче они стояли рядом мирные. Будто семейные. А когда Михаил Никифорович говорил о травах и печеных корнях, Любовь Николаевна смотрела на него чуть ли не с обожанием. Словно притихший болельщик «Спартака» на вратаря Дасаева… А за словами Михаила Никифоровича вставали картины, многим знакомые. Растрогали нас отчасти его рассказы…
Тут нечто случилось с нами. Все шумы исчезли из пивного автомата. С улицы Королева. Из Москвы.
И мы замерли. И никого вокруг себя не видели. Будто каждый впал в состояние нирваны. Впрочем, это я потом предположил, что каждый. Тогда-то я подумал, что самопогружение внутрь себя, в глубины собственной сути и жизни, произошло только со мной (а может, и вообще не думал об этом). И слово «нирвана» здесь неточное. Нирвана – скорее сладостное и горестное забвение, остановка мысли и чувств. Здесь же забвения не было. Движения мысли продолжались. И некие видения стали возникать во мне. Рассказы Михаила Никифоровича вызвали и воспоминания. Поначалу о детстве. Воспоминания эти и никогда не покидали меня, нынче же они явились как ожоги и как доброе прикосновение женской руки (или души?). Вот мать на теплой террасе теткиного дома в Яхроме подбрасывает меня чуть ли не к потолку (так мне тогда казалось) и ловит, я визжу – от страха, от удовольствия, – и громкие летние мухи с обидой разлетаются. Вот пароход везет нас в эвакуацию, я на палубе прижался к матери, нижегородский берег горит, туда, где автозавод, где делают «эмки», падают бомбы, в небе огненно, и на земле огненно и черно, воют самолеты, световые столбы вцепились в небо. Страшно… Вот ноябрьским днем отец ведет меня на «Динамо», сорок пятый, зябко, то ли снег, то ли дождь, асфальт мокрый, черные резинки на костыле и палке отца не дают ему скользить, финал Кубка, играют ЦДКА и «Динамо», титаны и рыцари, в перерыве отец пьет пиво, а я, давясь от жадности и счастья, жую горячие сосиски с белой булкой, о чем я мечтал всю войну и всю жизнь и о чем я всю жизнь не могу забыть… Потом были видения отроческих лет. Видения любви… Возникали и видения странные, грезы какие-то, словно бы музыкальные или цветовые выражения нестойких, случайных моих дум и смятений или же, напротив, коренных моих житейских исканий. Виделись мне люди близкие и неприятные мне люди, виделись друзья, какие есть и каких уже нет, виделись мимолетные знакомые. Виделись звери, цветы, деревья (лябры, отчего-то я подумал тогда – с чего вдруг? почему? Лябрами называли деревья мастера шпалерной мануфактуры в Петербурге в восемнадцатом веке, я читал об этом, потом забыл и вот вспомнил)… Чего только не увидел и не почувствовал я. И испытал я тогда некое просветление. Будто бы вот он наконец я истинный. Каким я себя хотел бы видеть, и каким я нужен людям. Будто бы мне нечего в себе стыдиться, нечему в себе отчаиваться, будто бы я все сделаю, что мне предназначено, и для себя и для людей. Или уже делаю… Высокий был миг.