Эка меня повело! Вспомнил о том, что в Яхроме в пятидесятые годы развозили торф для печей, и пошли чуть ли не стариковские умиления по поводу отгоревших лет! Кстати, понятно, что, если рядом росли леса, в дело шел не один торф. Летом мне не раз для кухонной печи приходилось быть заготовителем дров и хвороста. Хворостом чаще всего оказывались сухие сучья бузины. Гора Красного поселка была раскорчевана под огороды, под картошку, на самой спине ее пасли коз (и мне доводилось), лес начинался в километре от теткиного дома и уходил к Загорску, к местам Сергия Радонежского. Свободные же склоны Семешкинской горы и горы Красного поселка были в зарослях бузины. Бузина росла в Яхроме всюду. Для меня бузина соединена с Яхромой и детством. Однажды меня попросили написать для нравоучительного журнала нечто душевное о любимом растении или дереве. Я сказал, что напишу про бузину. Рассмеялись, заметив, что бузина будет иметь успех лишь при наличии в Киеве дядьки, а так растение – дрянь, имеет неприятный запах, недозревшими ягодами ее стреляют из зеленых трубочек, или, проще говоря, плюются, а потому напоминать о ней детям – лишь вводить их в грех. Я обиделся за бузину. Я всегда считал бузину красивым кустарником. Меня нисколько не огорчало то, что ягоды бузины несъедобны, скорее устраивало, что вблизи нее можно было просто жить, не имея к ней никакой корысти, можно было играть в ее зарослях, строить шалаши в ее тайниках и смотреть на ее красные ягоды. Осенью пламенеющая в Яхроме бузина всегда была для меня образом, знаком стойкости и огня земной жизни.
Такое странное течение мыслей и картин происходило во мне в дни останкинских холодов. Я искал успокоение и опору. Но разве верным было обращение именно к огню, причем не к истинному, который мог бы сегодня согреть промерзшего, а к огню давних лет? Да и так ли уж он согревал тогда? И потом, не смешно ли было возводить глубокомыслия, имея в виду такое пустячное занятие, как топка домашней печи? Да и что такое вообще огонь? Не в ином ли следовало искать успокоение и опору? Можно было бы вспомнить, как огонь сжигал, как им пытали и истребляли живое. Можно было вспомнить и те сомнения, что нет-нет, а являлись в детстве. Огонь в печи оттого был хорош, что он служил тебе. Но не сгорало ли при этом нечто, что имело право и необходимость быть само по себе, без всякой обязанности согревать человека, не сгорало ли, не погибало ли при этом живое, не исходила ли пламенем живая душа, скажем, спиленной березы или ольхи? При этих мыслях однажды увиделось мне лицо Любови Николаевны, будто бы предъявленное мне кем-то, возникало оно и позже. И вспомнились клен в сретенском переулке, желтые кувшинки-кубышки в тихой воде речки Кашинки, осенняя бузина между Семешками и Красным поселком, милые сердцу места земли, куда меня приводила жизнь. И снова я вспоминал, как мать посылала меня в сарай за дровами, как двигал я стальным крюком поленья, и будто бы опять в их огне печалилось, жило, улетало и не могло улететь лицо Любови Николаевны…
Вернувшись в Москву, Михаил Никифорович попросил в аптеке недельный отпуск за свой счет. С двумя братьями он должен был поехать в Ельховку, решить, как быть с хозяйством, добром и домом матери, родным своим домом. Скорее всего, его предстояло продать. Никто из родственников в Ельховке теперь не жил.
Дважды я встречался в те дни с Михаилом Никифоровичем. Мы бродили по Останкину, заходили в парк, а оттуда в Ботанический сад. Михаил Никифорович молчал, курил сигарету за сигаретой, а я его ни о чем не спрашивал. Лишь однажды он вспомнил, как года два или три назад, осенью, уговорил было меня съездить с ним в Ельховку на полмесяца, я согласился, но так и не поехал из-за московской суеты, так и не узнал мать Михаила Никифоровича. «Какую картошку мог бы тогда привезти семье! Взвалил бы на спину два мешка!» – попробовал пошутить Михаил Никифорович, но тут же замолчал. Потом он признался, что хоть и прожил на свете сорок лет и всякое испытал, а вот после ухода матери понял, что он только теперь стал взрослый или даже старый. То есть не совсем так. А ощутил он, будто бы при матери, пусть она и существовала вдалеке от него, ему было легче жить, будто бы она, мать, несла какую-то ценную, определяющую, земную ношу, важную для всей их семьи и вообще для людей, несла ношу и за него, младшего сына; со смертью матери ноша эта не исчезла, но она нынче – на его плечах. Когда мы подходили к оранжерее, Михаил Никифорович сказал, что, наверное, нехорошо, что мать похоронили не в Ельховке, а в Ленинграде. Так постановили на семейном совете, посчитав, что в Ленинграде будет кому присмотреть за могилой. Однако теперь Михаил Никифорович был в сомнениях. Он вспоминал, как они ехали куда-то далеко в ритуальном автобусе, как трясло автобус, как гроб съезжал к самой дверце и крышка его сдвигалась, а он, Михаил Никифорович, оказавшийся ближе всех к гробу, удерживал его, подтягивал крышку, будто следил за какой-то путешествующей вещью, шкафом или сервантом, и теперь ему казалось, что матери лежать в чужой земле будет нехорошо, неуютно…
Я не стал рассказывать Михаилу Никифоровичу о гулянье с триумфами на улице Королева. Чувство неловкости или стыда при мыслях о всеобщем и всесогласном поедании семечек, о гипнотическом воздействии речей и жестов Шубникова возникало теперь не у одного меня. Гулянья в разговорах старались не касаться. Но я знал: Михаил Никифорович не мог не понять, что в Останкине неладно, что в Останкине душа мерзнет.
Вечером перед отъездом Михаила Никифоровича в Ельховку к нему пришла Любовь Николаевна.