– Нет! Нет! Не могу! Не хочу! Не надо! Нет!
– Вас просят, – шептал ему Голушкин. – Все просят. Как милости. И триумфаторы просят. В контракте упомянута речь.
– Нет… Я устал… я потом… – Страх не ушел из Шубникова, и ни к какой речи он не чувствовал себя расположенным.
Указующая рука опустилась на плечо Шубникова, рука Любови Николаевны.
Шубников, озираясь испуганно по сторонам, шагнул в световое пятно, к возникшим там микрофонам. Сначала он говорил, ничего не видя ни вокруг себя, ни в небесах, ни на земле, и говорил, трудно дыша, будто долго бежал за троллейбусом и теперь вскочил на подножку. Но очень скоро дыхание его улучшилось, голос стал громок, как разрывы снарядов, а зрение обострилось так, что Шубников видел каждого человека в толпе – и на улице Королева, и на сквере Космонавтов, и у главного входа Выставки, и на Ракетном бульваре, видел и в самых черных углах, будто его снабдили приборами ночного наблюдения. Минут пять Шубников прославлял, впрочем довольно сдержанно, водонапорную башню, затем перешел к достоинствам и дерзаниям Института частей тела и наружного органа. Он призывал к новым рекордным напорам и изливам воды, тем более что она ничего не стоит и лить ее можно сколько хочешь и куда хочешь. «Всю воду прольем до единой капли и в мировом масштабе!» – взволнованно поддержал его энтузиаст с крыши застывшей карусели. А уже лило с неба, доставляя публике неудобства. Шубников, увлекаясь, стал говорить о хвосте, этом обособленном подвижном заднем отделе тела животных, нынче используемом чрезвычайно бесхозяйственно. Конечно, сейчас хвост как полезное приспособление утоплен, но не водой, а долговременной игрой природы, но мы обязаны думать о нем как о богатейшем резерве живых организмов. Далее пошли слова уже о резервах человеческой души и совести, удивительно легко Шубникову явившиеся и с нарастаемой энергией им произносимые. Опять он переполнялся, как считал Шубников, собственной силой, собственным огнем и жаром и мог повести за собой людей, внимающих ему у подножий ледяных дворцов.
Я стоял в толпе метрах в трехстах от Шубникова, полагая, что не забыл, с какими чувствами и зачем я пришел на улицу Королева. Но снова начиналось наваждение. Снова, как при подписании условий экспедиции на «Стефане Батории» или как при встрече с Шубниковым на Звездном бульваре, меня прожигала чужая энергия, мною не званная, выламывала, выметывала из меня мою самостоятельность, мою сущность, уменьшала меня, сводила в какую-то цифру или знак, склеивала с месивом чего-то безличного, бессмысленного, что остывало бурой эластичной гуттаперчей, гуттаперчу эту можно было растягивать или рубить. И вскоре я уже верил тому, что Шубников прав и велик, что следует преклоняться перед его жертвенной, пылающей душой, следует идти за ним, истребляя в себе и в других всяческие слабости, мерзости, гнуси, и делать то, что он сегодня же назначит Останкину. Лил дождь, но это был дождь очищения. И все вокруг меня стояли с горящими – от огней останкинской ночи, от слов и силы Шубникова, от костров собственных несовершенств – глазами.
Шубников и впрямь мог повести куда-то тысячи людей, но куда – он не знал, озарение не являлось, а ему было мало сейчас одного лишь поклонения и подчинения, его томила эта малость. И было обидно. Не случилось апофеоза, не раздалось тутти, не слилось все в катарсисе, не закрутил, не понес всех и все ураган, повелителем которого стал бы он, Шубников. Что-то немедленно надо было предпринять, что-то сказать единственное, гениальное, вздорное, но – на века, раздуть ураган. Рука Шубникова, нервно дергавшаяся в кармане ватника, наткнулась на семечки, врученные ему на пробу охотниками за триумфом из овощной базы, и Шубников неожиданно для себя, явив людям на вскинутой ладони каленые плоды подсолнечника, оставив слова об общем благе, но не забыв их совсем, заговорил о семечках. Что именно он говорил, он позже не помнил, как не помнил этого никто из гулявших, видеоаппаратура, несмотря на гарантии островных фирм, не смогла записать речь Шубникова. Но все (естественно, и я) запомнили, как толпы от Останкинской башни и до Оленьих прудов в Сокольниках захватила стихия и мощь Слова о семечках, и вот-вот могли возникнуть то ли общее рыдание, то ли вой, несомненно удививший бы ночную Москву, то ли громогласный клич, то ли тысячеустый смех, притом вовсе не беззаботный и не счастливый, а, наверное, глумливый и сырой…
Запомнилось и другое. Запомнилось, как Шубников стал великаном, вознесшимся над Останкином, существом, какому были дарованы особая судьба, преимущества и полномочия. И когда Шубников призвал толпу пожирать семечки, требование его было воспринято с возгласами благодарности, с ревом голодных, кому милосердно дозволили ворваться наконец в провиантские склады. И дальше все ели, жевали, кусали, грызли, перемалывали семечки, подсолнечные, арбузные, грушевые, кабачковые, огуречные семенные, тыквенные, жареные, каленые, высушенные, соленые, сплевывали в траву, на асфальт шелуху, лушпеюшку; ели, грызли, жевали, выплевывали в едином порыве и ритме, руки, подносившие семечки ко ртам, двигались одновременно, согласно, с выверенными, будто на тренировках фигурного катания, сгибами в локтях, создавая динамическое устремление всех в сторону ледяной вершины с Шубниковым на ней. Никого не занимало, откуда вдруг взялись семечки, откуда они прибывали, заваливая траву, асфальт, доходя иным уже до колен, все словно бы вместе пели сейчас, правда кто – с ожесточением, с напором, кто – с покорностью судьбе, но вместе, и готовы были взлететь в невиданные пределы. И моя рука двигалась, и я сплевывал шелуху под ноги, а оркестры ревели, по толпе, по дворцам, по ледяным горам метались лучи прожекторов, сталкиваясь друг с другом, в мокром небе моментально менялись фигуры и краски, но главными усилиями света по-прежнему выделялся на ледовом уступе вдохновенный Шубников…