Аптекарь - Страница 106


К оглавлению

106

– Хорошо, считайте, что любовь, – каким-то дурным, сдавленным, чуть ли не хриплым голосом сказал Михаил Никифорович, повернулся и пошел на кухню.

– Вот тебе и любовь! – рассмеялась Любовь Николаевна. – А сами сбегаете!

«Издевается! Голову дурит! – старался уверить себя Михаил Никифорович. – Нет, надо продержаться, всего-то одна ночь, до петухов». И удивился себе: каких петухов, при чем тут петухи? Но не ущемляла ли в чем-то себя Любовь Николаевна ради его покоя, комфорта и свободы? Однако тут же он вспомнил Любовь Николаевну последних дней и за столом у дяди Вали. «Дурачит, дурачит! Или развлекается. И жить она может где хочет. Общежитие – ее блажь, блажью была и моя квартира», – говорил себе Михаил Никифорович. Но спокойствие к нему не приходило.

– Да! – Любовь Николаевна появилась на кухне. – Сбежали!

– Что вам нужно от меня? – спросил Михаил Никифорович.

– Теперь, пожалуй, и ничего не нужно, – сказала Любовь Николаевна серьезно. Печаль была в ее глазах.

Михаил Никифорович встал.

– Была надежда, – сказала Любовь Николаевна, – но, увы, то, что вы могли, вы не сделали.

– У женщины, со мной разведенной, – сказал Михаил Никифорович, – тоже была надежда, а я ее разочаровал. Вы знаете.

– Здесь иное, – сказала Любовь Николаевна. – Вы могли меня спасти, но не спасли.

И Любовь Николаевна ушла в комнату. Мрачный Михаил Никифорович ходил по кухне и ругал себя. Он был тугодум, мыслить о житейских обстоятельствах быстро не умел. Виноватым признать себя было легко, но сообразить, чтоЂ именно он не сделал, чтобы спасти Любовь Николаевну (и от чего?), он не мог. «Скотина я! – твердил себе Михаил Никифорович. – Но что делать? Что?» Подсказала бы она, как ее спасти (от чего – уже не имело значения), он бы и жизнь отдал.

А потом Любовь Николаевна снова запела. Вспомнила вначале о том, как ночевала тучка золотая на груди утеса-великана… Не оказался Михаил Никифорович утесом-великаном, так, стало быть, следовало понимать? Но Любовь Николаевна, став Лелем из оперы тихвинского волшебника, отчитала глупых девок словами чужанина: «Что за радость вам аукаться…» Никакой печали не было теперь в голосе Любови Николаевны. Михаил Никифорович ходить перестал. Напоминание об утесе-великане вряд ли было намеренным. Да она как будто бы и танцует, показалось Михаилу Никифоровичу. Он закурил, стряхивал пепел в банку из-под майонеза. Майонез покупала Любовь Николаевна. Могла ли женщина, которую требовалось спасать, думать о майонезе? Сомнительно. А теперь она, судя по звукам, пританцовывала или водила сама с собой хоровод. Вовсе не грустным получался ее последний вечер в квартире Михаила Никифоровича, сладостной, возможно, представлялась ей жизнь в компании девушек-отделочниц. Да и одних ли девушек-отделочниц? А Любовь Николаевна запела «Черноокий, чернобровый, молодец кудрявый…», призывно запела, с удалью. Михаил Никифорович был чернобровый, но не кудрявый и глаза имел серые, не к нему был обращен призыв Любови Николаевны. Среди знакомых к чернобровым и чернооким можно было отнести Шубникова. Но черноокие и чернобровые нашлись бы и помимо Шубникова. Тем временем Любовь Николаевна отправилась в ванную, зашумел душ. Купание ее было не долгим. Веселая, ухоженная, прекрасная, босая, в мохнатом халате вышла она в коридор, манила Михаила Никифоровича шалыми глазами.

– Что же вы, Михаил Никифорович? – говорила Любовь Николаевна. – Или вы боитесь меня? А ведь когда-то были отважным мужчиной. Или вы полагаете, что я и впрямь полая, или на транзисторах, или вампир и кровью вашей наслажусь, или кикимора из полесских болот и сглажу вас?

– Не издевайтесь надо мной, – тихо сказал Михаил Никифорович. – А если вы заслужили?..

Михаил Никифорович и сам будто не хотел, но резко направился к Любови Николаевне, возможно, чтобы высказать ей возмущение или даже скрутить, связать ее, затрещину влепить и прекратить ее развлечение. Но в шаге от Любови Николаевны остановился, ощутив, что несправедлив и нелеп, сказал лишь:

– Вы уезжаете. И ладно.

Любовь Николаевна протянула руку и пальцем, перстом указующим, дотронулась до груди Михаила Никифоровича.

– Все должно было быть иначе, – сказала она снова серьезно. – А вы, может быть, меня предали… Или себя…

– Вы объясните мне, – сказал Михаил Никифорович, – что я должен был сделать. Или что вы считаете, я должен был сделать.

– Михаил Никифорович, – грустно покачала головой Любовь Николаевна, – подсказки здесь невозможны.

Палец свой с огненным ногтем она не отнимала от груди Михаила Никифоровича, он будто жег. Мог и опалить.

Наконец отвела руку Любовь Николаевна…

– Да ведь шучу я, Михаил Никифорович! – сказала она. – Все я шучу! Или вы не видите?

– Зачем? – спросил Михаил Никифорович.

– А я и сама не знаю зачем. Просто я дурная, вам известно. Куражусь вот… Но, может, и удовольствие хочу получить напоследок. А? И вам небось хорошо будет.

– Не будет, – солгал Михаил Никифорович.

Желанная, единственная стояла рядом женщина, а Михаил Никифорович волю в себе собирал.

– Может, и случая потом не представится, – сказала Любовь Николаевна. – В общежитии-то…

– Ну и замечательно! – произнес Михаил Никифорович, пошел к раскладушке, схватил ее будто за шиворот, скрылся в ванной и задвинул защелку с силой, достойной амбарных засовов.

Еще когда был в коридоре, услышал: «Ведь я про какой случай говорю… Вы же опять не поняли…» – но дальше разговор вести не пожелал. Нерушимое убеждение в том, что она развлекается, и не только ради собственного удовольствия, но и ради посрамления его как личности, казалось, захватило его. Михаил Никифорович был из тех людей, что чаще готовы и самые горькие, окаянные упреки по поводу их натуры и действий не отвергнуть, а посчитать верными и заслуженными, признать, что именно в них самих и есть источники чужих и своих бед. Но сейчас он заупрямился. Уверил себя в том, что и в те мгновения, когда Любовь Николаевна говорила якобы серьезно (что он ее не спас, а мог спасти, что предал ее и себя, а мог сделать нечто), и тогда она лицедействовала и развлекалась. Или развлекала кого-то. Она по чьему-то расчету или ехидству была навязана Останкину и ему, аптекарю, но она ему – не по силам. И он негодяй, что не отторгнул ее сразу, а существовал с ней рядом в теплой житейской сытости как с некоей беззлобной шуткой природы. И несомненно он был безразличен ей или интересен лишь как объект опыта. Возможно, в этом опыте, или, как было названо, в кашинском эксперименте, ему и отводилась особая роль, но он ее не исполнил и тем расстроил экспериментаторов. В мыслях об опыте Любовь Николаевна виделась Михаилу Никифоровичу наглой и бесстыжей, поступавшей против правил. Каких правил? Если и были у нее правила, то для Останкина непригодные. Так говорил себе Михаил Никифорович, лежа в ванной на раскладушке.

106